Виктор Пелевин как личность интригует публику не меньше, чем его сочинения. Достаточно уже того, что он избегает интервью, терпеть не может фотографироваться и не появляется на экране телевизора. Михаилу Новикову все же удалось взять у культового писателя эксклюзивное интервью для ОМа.
ИЛЛЮСТРАЦИЯ Р. РУБАНСКОГО
Самая суровая критика пелевинских сочинений — не более чем изнанка самых восторженных комплиментов ему же: говорят, что его тексты — это просто фантазии раздухарившегося старшеклассника, а вовсе не художественные произведения. Ну, а соответствующая похвала восходит к даосской мудрости: великое умение похоже на неумение. «Детскость», «самодельность» — это черты самой лучшей литературы, но, конечно, и графомании тоже. Ниже приведен подробный отчет об обеде с писателем. Пелевин наотрез отказался иметь на столе включенный диктофон: «Сами напишете. Вы же все и так знаете». Что и было сделано. Таким образом за нижеприведенные высказывания отвечает автор статьи, а нижеописываемый Пелевин превращается в литературного персонажа. Чего он, собственно, и добивался.
Желтая Ламборджини
На то, чтобы договориться с Пелевиным о встрече, уходит две недели. Он занят, он делает обложку для новой книги. Что за новая книга? Нет, ничего нового: «Вагриус» выпускает его трехтомник. «А мне-то что? — скажет позже Пелевин. — Выпускают, и хорошо. Знаете, между прочим, как раскупается „Дженерейшн П“»? Я-то знаю: раскупается отлично. «Четыре недели на первом месте в списке бестселлеров, — пояснит Пелевин. — А вам правда понравилась книжка?» Правда. «Я таких еще не писал. Вообще даже не знал, как это делать.» Ну-ну. Все-то он знал!
Но этот разговор пойдет потом, а пока я говорю в трубку: «Я приеду на синей „Ниве“, с номером 231». «А я — на желтой Ламборджини, — парирует Пелевин. — Правда, я выпил уже две бутылки пива». Я вспоминаю Дж-П: умение разбираться в машинах и часах есть знак принадлежности к низшим классам общества. Что, действительно, ему Ламборджини? Разве что фонетическая связка с названием нового романа: Дженерейшн-Ламборджини.
Договорились на пять, но Пелевин опаздывает. Я наблюдаю за уличными сценками на «Пушкинской» — они невысокого разбора, площадь не лучше вокзальной. Вот подъехал на БМВ ублюдочного вида крепыш с перебитым носом, обежал ларьки, заглядывая во все подряд. Как это у них называется? Куратор? Смотрящий? Вот прошел бомж с густым цирротическим загаром, вот — немытые волосы, остекленелый взор, вся в черном — студентка близлежащего Литинститута. Все — пелевинские персонажи.
Автор, master of reality, появляется все-таки не на Ламборджини, но пешим ходом, по направлению от метро: синие брюки с карманами на бедрах, синяя же короткая куртка, черная майка. Замшевые кеды. Темные очки. Писатель Пелевин в жизни — рослый, несколько развинченной походкой передвигающийся, коротко стриженый малый, только в крайних, абсолютной темноты случаях снимающий овальные темные очки. И правильно — в очках ему можно дать лет двадцать семь, но когда он снимает их, глаза выдают возраст: сороковник.
«Я пиво возьму, можно?» — говорит он, заглянув в машину, и скрывается в ларьке. Завожу мотор. Наконец, мы едем. «Пожрать бы где-нибудь», — говорит Пелевин. Я предлагаю — у «Петровича». «А там вкусно? — спрашивает писатель и добавляет, не вслушиваясь в ответ, — я был там вообще-то. Но предупреждаю — у меня денег нет».
Акира Куросава
Пока мы тесными проулками за Макдональдсом выбираемся на Тверскую, он рассказывает: «Несколько дней уже моя мужская гордость ликует. Представляете? Мы пришли к одной моей приятельнице. Стоим перед железной дверью и вдруг выясняется, что у нее нет ключа. И у ее сына тоже нет ключа. И тогда я отступаю, взлетаю в воздух и бью в эту дверь. И она открывается!» Он еще пытается показать, как именно он бьет, ворочаясь на не особо просторном сиденье «Нивы».
«Хотите я вам дам новый рассказ? Про всю эту пушкинскую историю? Ну, после десятого, когда вся эта байда кончится?» Дело происходит накануне 200-летия Пушкина, и вся Москва залеплена цитатами, рисунками, и всякой бакенбардной символикой. «Где бы напечатать его?» — говорит Пелевин. «Разве это проблема?» — удивляюсь я.
«Охуительнейший рассказ, — продолжает Пелевин. — Писал его сегодня утром. Пьер Менар, автор „Дон-Кихота“! Браток стоит на Пушке, около „Лукоморья“: у Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том», — Пелевин показывает, какая именно цепь на братке, и как она висит.
Я вспоминаю слова Булгакова: «Я не писатель, я актер». Пелевин актерствует постоянно, и даже когда он перестает кривляться, играть, придуриваться — это выглядит, как очередная краска в придуманной им роли.
«И днем и ночью кот ученый — это сутенер, понятно — все ходит по цепи кругом. Цепь — это оцепление, наряды милиции. Русалка на ветвях — центровая проститутка, — продолжает Пелевин. — Пьер Менар, автор „Дон-Кихота“, помните?»
Еще бы не помнить борхесовский рассказ о человеке, переписавшим — дословно — «Дон-Кихота», вкладывая в те же слова совершенно другой смысл. Мы на «вы» с Пелевиным — следуя манере московской интеллектуальной богемы, к которой, впрочем, он не принадлежит. «Ты» было бы куда более естественным, поэтому то и дело на это местоимение разговор и съезжает.
«Хочешь анекдот? — спрашивает Пелевин. — Он такой гнусный, но очень смешной.. Красивый молодой человек знакомится с красивой девушкой. Приходит к ней домой. Там папа — такой!» Тут Пелевин резко проводит вдоль тела, сверху вниз, руками, этим жестом обозначая крутизну папы. «Папа, он хотел меня изнасиловать», — вдруг говорит девушка, указывая на молодого человека. Папа…» Пелевин не говорит, что делает папа, а показывает, как рука с телефонной трубкой идет к уху: «Гимбат!» Входит Гимбат. «Значит, этого, — приказывает папа, — отвезешь в лес, там вые… (Пелевин опять показывает.) и выбросишь».
На протяжении вечера он расскажет этот анекдот еще четыре раза, всякий раз оговаривая: гнусный, но очень смешной. Хотя уж что особо гнусного? Что особо смешного? Дело, мне кажется, просто в сладостном, энергическом звучании этого имени: Гимбат! Так могли бы звать какого-нибудь пелевинского героя.
Мы спускаемся — дергаясь в густеющей к вечеру пробке — по Тверской, и напротив центрального телеграфа Пелевин вдруг замечает мой берет. «О! Берет! У меня тоже есть!» Порывшись в карманах, он вытягивает черную круглую шапчонку с завязками, наподобие той, наверное, что сшила Маргарита Мастеру и устраивает ее у себя на голове. Спереди, во лбу у шапочки — звезда: выходит вроде как Че Гевара с обложки «Дженерейшн П». «Ну, как?» Эта пелевинская манера, в разговоре все время спрашивать собеседника оценку очередного пелевинского актерского хода — наводит на мысль о былой юношеской неуверенности в себе. Но ответа на все эти «ну как?» и «правда нравится?» ему не нужно.
У меня есть к Пелевину дело. Несколько московских журналистов пытаются как-то помочь юному московскому альтисту по фамилии Гофман. Этот Гофман, помимо того, что учился в консерватории, занимался еще и компьютерами и вот, с приятелями вскрыл несколько банков на сумму что-то около ста тысяч долларов. Грозило ему на описываемый момент восемь лет — при том, что он и не тратил этих денег, а сидел себе в Интернете, либо пилил свою музычку. Кутили другие. К тому же у Гофмана была астма, но он оказался единственным из всей шайки, кого не выпустили под залог. Словом, журналисты составили письмо в его защиту. Я рассказываю историю… «Подпишу не читая!» — восклицает Пелевин. И в конце письма, под фамилиями солидных мастеров солидной культуры, изображает следующее:
«Свободу хакеру жизни!
Вам мало?
Отпустите его!»
— Подпись, — прошу я.
— Да, пожалуйста. — И он выводит кривыми буквами: — Акира Куросава, — пояснив: «Это тот, кем я себя в данный момент ощущаю».
Писатели-издатели
«Лучший издатель, которого я в своей жизни видел — это Том Бирченкоф, — говорит Пелевин. — Я в „Фабер и Фабер“ прямо так и сказал: вы, конечно, хорошие, но лучший — это все равно Том». Я знаю Тома, да и кто в Москве не знает этого сухопарого и нервного англичанина с печальными глазами. Репутация у него странная, но не в ней дело. Я-то сталкивался с этим Томом как с редактором: редактор он занудный и беспомощный. Пелевину я своего мнения не сообщаю, чтоб не напрягать. Да и ему, скорей всего, все равно.
Тот, однако, кто подумает, что Пелевин целиком обращен на себя, вообще отравлен манией величия, будет не прав. В нем чувствуется охотничье внимание к деталям, словечкам, штрихам. Я думаю, как многие из нас, он просто решил для себя, что казаться глупее, чем ты есть на самом деле — выгодно.
«Вот я смотрю на вас, — говорит Пелевин, — берет набекрень, руль одной рукой… А вижу: вам ничего в этой жизни особенно не надо, ничего особенно не интересно…» Я выжидаю — что дальше?
Вот что: «Мне тоже! — энергично заключает Пелевин. — Мы-то с вами знаем, что я хуевый писатель. Вы это знаете. Я это знаю. А вам правда понравилась моя новая книжка? Ага! — вдруг отвлекается он. — Рождественский бульвар. Здесь, вот в этом доме есть пакет кокаина. Вы как?»
Бульвар, по которому мы едем — Чистопрудный.
«Нет, вы не думайте. Пакет — это два грамма. Что ты думал, пакет — это что?» Я расставляю руки на почтительное расстояние и показываю, о каком пакете я думал. Пелевин хихикает: «Заедем? Возьмем? Ты как? У меня есть сто баксов». Я настаиваю на том, чтобы закусить сначала. У входа к «Петровичу» некоторая заминка. Шкафы-охранники осматривают нас, о чем-то осведомляются в глубине зала, наконец, впускают. По коридору этого подземного клуба он движется мягко, в своем глухо-синем костюме, шапчонке и овальных, в золотой оправе очечках окончательно напоминая нью-йоркского рэппера.
Пелевин рассказывает о молодой француженке, писательнице, фамилии которой ни выговорить, ни запомнить я не могу. Какая-то Мари. Но — «лучшее, что я прочитал за последние десять лет, — говорит Пелевин. — В начале так еще обычно, со всякими постмодернистскими штучками, но к концу она как бы раскачивается и… Такая вещь! Двадцать семь лет ей было, когда она писала, сейчас двадцать девять. Мы, наверное, с ней будем участвовать в одной программе».
— Так вы знакомы с ней? — спрашиваю я.
— Еще бы. Месяц вместе кемарили.
Где кемарит Пелевин
«Я живу в Москве не больше двух месяцев в году. Мой дом? Мой дом там, где та, с кем я в данное время. А тут, в Чертаново — мамочка… Мамочку спрашиваю: „Мама, хочешь чаю?“ А она: „Ты наркоман…“ Да я просто чаю предлагал…»
У «Петровича» Пелевин заказывает блины с семгой.
— Что пить будете? — спрашивает официантка
— Белое вино.
— Грузинское, французское?
— Знаете, вы их смешайте. Как хотите, — просит Пелевин, — только не грузите меня этим больше.
— Может, под блины водки лучше, — предлагаю я, обеспокоенный финансовой стороной дела: вино наверняка обойдется в какую-нибудь несуразную сумму.
— Да! Водки! — легко соглашается Пелевин. — Двести грамм, но так, чтобы были две рюмки по сто.
— У нас рюмки по пятьдесят грамм, — замечает официантка.
— Отлично. Тогда четыре по пятьдесят, — он показывает, как именно должны стоять эти рюмки перед ним на столе.
— Знаете, я вам в графинчике принесу, а вы уж сами там, как хотите, — предлагает
официантка, которую, в соответствии с традицией заведения зовут Екатерина Петровна. Спокойная, круглолицая. Улыбается все время.
— Вам какой водки?
— Абсолют! — твердо отвечает Пелевин.
— Абсолюта нет.
— А что есть?
Она перечисляет, Пелевин выбирает 21-ю смирновку.
— А сигары?
— Вот же сигары, — Петровна показывает особый лист меню.
Пелевин тычет пальцем куда-то в середину.
— Сейчас к вам подойдет менеджер.
И когда подходит менеджер с полированной шкатулкой, в которой, как снарядики, лежат сигары, писатель выбирает «Кахиба» и покупает сразу две штуки. Одну закуривает, другая отправляется в нагрудный карман. Он прогоняет довольно банальную телегу о сигарах:
— Кахиба! Самые лучшие сигары! Когда американцы приезжают на Кубу, чтобы ебать красивых кубинских девчонок, они ящиками вывозят эти сигары. И потом продают их в Америке. Это запрещено, но все равно все так делают.
Вопреки размашистому заказу в 200 грамм, когда эти самые граммы приносят, выясняется, что Пелевин пьет не спеша и скорей умеренно. Мне кажется, так и все остальное: вне зависимости от того, какую степень безудержности он изображает, этот человек любит контролировать ситуацию вокруг себя. По крайней мере, на физическом, как выражаются мистики, плане.
Я спрашиваю о том, не хотелось ли ему навсегда уехать за границу.
— Хотелось! Еще как! Но совсем за другую границу, не за ту, про которую вы подумали. А так… Чего ж? Жизнь сделана, что уезжать.
Он говорит о литературе:
— Вот такая картина. Я сижу на балконе. Солнце. Вид на Босфор. Ноги задраны на кресло. В руке стакан с напитком. И я думаю: чего бы почитать? А почитать-то нечего. И вот, я старался писать такие книги, которые можно было бы в такой момент почитать.
Я спрашиваю о стихах — пишет ли он их по ходу текста, или они существуют отдельно, заранее. Мне особенно нравится «Памяти Марка Аврелия».
— Памяти Марка Аврелия… Нет, это раньше написано, когда я еще стихами занимался. На эфедрине…
— Эфедриновый период творчества Пелевина? — спрашиваю я.
— Да, да, — он делает в воздухе несколько затейливых движений руками, что-то, по рисунку, из восточных единоборств. — Я каждое утро этим занимаюсь. Бегу в парк, там… Ну и убиваю несколько человек — сорок! — чтобы в случае чего быть готовым, не растеряться. Мои книги построены по тому же принципу, что эти ката.
Он опять плавно машет руками над столом — вверх, вниз, вбок, снова на место. Похоже, Пелевин и вправду что-то знает про эти красивые японские жесты.
— Помните эту главу в «Дженерейшн П», где трактат Че Гевары?
Я помню.
— Ну вот. Как это написано? В Айове, в лесу. Накануне я нажрался с одним бразильцем, пили что-то, какое-то его зелье еще было. И я звонил всем девкам подряд и всем говорил: приходи ебаться. Наутро просыпаюсь и жду — сейчас стук в дверь и войдут два ФБР-овца. Депортация, все это. Сижу, стучу по клавишам — пишу этот самый трактат Че Гевары. В конце дня раздается звонок в дверь. Открываю. Стоит латвийская поэтесса — большая, белая, красивая. Спрашивает: «А ты, это?.. И правда хочешь?» И входит. И все происходит. Вот так и пишутся книги! — заключает Пелевин с восторженной интонацией.
Я спрашиваю, женат ли он.
— Нет, но у меня есть постоянная подруга, это одно и то же.
— А что там, в этой Айове?
— А! Это лес, в лесу дома. Их американская семья, у которой дети погибли, оставила вот для всяких художников, писателей. Приезжай, живи, пиши. Лес, никого кругом.
«Гимбат хватает молодого человека, запихивает его в машину и везет. Тот обращается к нему — из-за сиденья, слабым голосом: — Гимбат, а Гимбат!..
— Чего тебе?
— Слушай, Гимбат, я тебе триста грин дам, отпусти меня.
— Не, не могу.
Молодой человек подумал, прикинул все свои возможности:
— Я тебе пятьсот грин дам!
— Нет, против воли шефа — не могу.
Приехали в лес. Гимбат наклоняет молодого человека, стягивает с него штаны. Готовится… Вдруг звонок по сотовому. Шеф: „Гимбат, быстро сюда!“ Гимбат хватает молодого человека, бросает в машину. Едут назад.»
Лучший гангстер Иерусалима
Гимбат, лес, вся ситуация неуловимо напоминают пикник бандитов с галюциногенными грибами из «Чапаева и Пустоты». Что из чего возникает — пелевинские ли тексты из анекдотов, оборотов речи, бытовых острот… Или наоборот: вся эта приметная шелуха липнет к ее коллекционеру? Пелевин рассказывает свою знаменитую шутку насчет рекламы водки «Финляндия». (На плакате — лужа блевотины. Подпись: «в прошлой жизни я была водкой „Финляндия“».) «Слышал?» «Да конечно, ее уж вся Москва знает», — говорю я. «Правда? Откуда?» — Пелевин, похоже, не представляет масштабов своей славы.
После блинов следует сигара, затем еще водка, затем салат. И — пауза. Чувствуется какая-то перегрузка. «Все, — говорит Пелевин. — Сейчас — домой.» Расплачивается он за себя сам. «Я отвезу», — предлагаю я.
Сам Пелевин, как все настоящие писатели, от Дэшила Хэммета до Владимира Сорокина — и как настоящие аскеты — машину не водит. «Зачем? Вышел, поднял руку — и все, ты уже на месте.» «А удовольствие от вождения?» Но вопроса он не замечает и от предложенной транспортной услуги отказывается.
«Нет, не надо. Одно дело, когда тебя отвозят, другое — когда берешь машину и едешь». Буддистское нежелание одалживаться в чем бы то ни было? Или просто типичный писательский синдром — быстрой утомляемости от людей? Мне не суждено это узнать: когда официантка приносит сдачу, Пелевин вдруг забывает о своем решении отправиться домой, к рабочему столу и заказывает Baily’s.
— А Байлис у вас есть? — так это звучит в его устах.
— Бейлис? Есть, конечно.
— Не Бейлис, а Байлис! — настаивает Пелевин. — Ирландцы говорят Байлис! Двести грамм, пожалуйста.
Мне как-то не верится:
— Неужели ты выпьешь двести грамм этой сгущенки?
— Нормально! — уверенно говорит писатель.
Впрочем, когда на столе оказывается полный, до краев, граненый стакан с ликером, Пелевин забывает о нем: в зале — а мы сидим у самого входа — появляются два моложавых господина в черных костюмах, эдакие чикагские коммерсанты времен prohibition. Пелевин вскакивает, уронив стул: «О! Это же мои друзья.» Друзья — Саша и Володя — усажены за стол и на них обрушивается история о Гимбате.
«Приезжают. В квартире шефа к батарее наручниками прикованы трое. „Значит, так, — говорит шеф. — Этих вывезешь в лес, грохнешь там, закопаешь“. Гимбат запихивает всех троих в машину, и нашего молодого человека туда же. Едут. Молодой человек подает голос с заднего сиденья:
— Гимбат… Гимбат, а Гимбат…
— Чего тебе?
— А меня-то — ебать.»
Пелевин произносит эту фразу, похлопывая себя по груди, со сладостной интонацией, обозначающей переход несчастного от страха к радости. Чисто релятивистский анекдот, однако, оказывается известен друзьям бизнесменам: они усмехаются, и предлагают свою версию финала: «А меня-то — в жопу», — говорит незадачливый донжуан. Но — перегрузка. И я откланиваюсь и не знаю, что происходит дальше у «Петровича» — под эти советские песни, под этими кирпичными сводами, под сенью широчайших усов художника и хозяина этого клуба Андрея Бильжо.
На следующий день я обнаруживаю на автоответчике привет от Виктора. Это единственная точная запись его слов, которой я располагаю, вот я и приведу ее дословно.
«Это сообщение Михаилу Новикову от Виктора Пелевина. Михаил, куда вы вчера убежали? Володя Гольдберг — это самый опасный гангстер в Иерусалиме, с таким человеком надо обязательно познакомиться. Вот. Михаил, у меня личная просьба: я куда-то свой беретик потерял. Если он окажется у Бильжо — там вроде такое сердечное место, если он вдруг как-то всплывет — как-то мне намекнуть на это дело, ладно? Потому что мне его не хватает. Их всего два в Москве таких. Последняя надежда. Ладно? Спасибо.»
На момент сдачи статьи беретик Пелевина найден не был.
Источник неизвестен.